В пути с переселенцами. Часть 3.

К концу путешествия ресурсы переселенцев начали быстро истощаться, чему способствовала дороговизна хлеба. Не имя ни малейшего представления о дальнейшем пути и предполагая, что чем дальше, тем дешевле, они не постарались заготовить хлеба в Тобольске более, чем на день.

Следующий же день им показал, как жестоко ошибочны были их экономические соображения. За что в Тобольске они платили 5-6 копеек, теперь приходилось платить вдвое и даже втрое дороже. И, Бог знает, как бы добрались переселенцы – по крайней мере, большинство – до Томска, если б не случайный заработок на пароходе.

Пароход по два раза в сутки нагружали с пристаней дровами. Работа была предоставлена переселенцам. Исполняли они ее, нужно сказать, с большим рвением. Получали, кажется, по 20 копеек, с сажени, так что каждый отец семейства мог заработать копеек 15-20, благодаря чему 6-7 желудков могли и не быть совершенно пустыми в продолжении суток.

Жалкую картину представлял переселенец, когда ему приходилось покупать что-нибудь на пристани:

— Што стоит коврижка-то, родная? – говорит он, вертит в руках коврижку и как-то жалобно, умоляюще смотрит в глаза торговки.

— Пятнадцать копеек! – надменно возражает, именно возражает торговка.

— Што ты, што ты, Бог с тобой! – с ужасом восклицает бедняга – За такую коврижечку! Да она всего – 8 копеек – больше не стоит.

Торговка обижается. Презрительно смотрит на переселенца, и отвертывается.

— А? за восемь, што ли? – умоляет покупатель.

— Если не нужно, так и не подходи! – отрезает спесивая торговка.

— Ну, за десять, матушка; вот и деньги! Ты гляди, тут всего-то два фунтика.

— Убирайся, убирайся! Не два, а четыре! Пятнадцать, сказано тебе, и не лезь! Ты не купишь, другой купит.

— Да ты пожалей хоть, матушка! У меня вон ребятишек – куча; то и дело пить просят: где я напасусь по 15-ти платить-то.

— Да чего ты пристал? Я, што ли, их нарожала? Кто тебе велел столько нарожать-то! Говорят тебе: четыре фунта! Мы сами два рублика за пуд платим.

Упорство торговки, оказывается, сломить невозможно. Покряхтывая, достает переселенец из грязной, засаленной тряпочки несчастные три пятока.

— Ну, сколь дал? Дорого, поди? – торопливо спрашивает жена возвратившегося с ковригой мужа.

— Пятнадцать копеек, — уныло молвит тот.

— Ах, жидоморы! Ах, жидоморы! – всплескивает руками и качает головой жена. – Вот, Иван, как я тебе наказывала в Тобольским запастись: купи, мол, здесь, купи! – Нет! Там дешевле будет – вот тебе и дешевле, — и налетел! Как мы до Томскова-то доедем!

— Да, ведь, Бог е знал; я-то думал, што, мол, дешевле будет!

— Ну! Вот и дешевле!.. а уж как наказывала: Иван, мол, эй, Иван…

Дня через три после выезда из Тобольска, переселенцы стали питаться исключительно прогорьклым, черствым, никуда не годным хлебом, какой и можно найти только на сибирских пристанях, да и то в микроскопических размерах. Приходилось буквально умирать с голода, и если б не благотворительность со стороны наиболее достаточных переселенцев, кто знает, что бы ожидало многих!...

По крайней мере, один сердобольный господин был так тронут картиной плачущих от голода детей, что предложил купить у него 15 фунт. гнилого хлеба только за полтора рубля.

К моей соседке-старушке нередко приходили переселенки, отчасти «душеньку отвести» в разговоре с этой набожной, умеющей ободрить, жалостливой бабушкой, а отчасти – в надежде вымолить от нее кусочек хлеба. Как трогательно было это немое вымаливание и сколько самой нежной деликатности чувствовалось в подаянии!

— Што скажешь, моя радость? – приветливо начинает бабушка, ласково усаживая стыдливую голь с грудным ребенком на руках. – На-ко, вот, у меня кусочек хлебушка остался – даве это Иван (сын) принес. Да смотри, говорит, матушка: все съешь, не вздумай помереть дорогой-то, а то, говорит, как помрешь – в воду бросюсь. Ну! говорю – а ты, Марфюнька, ешь рыбку-то, хороша угодила, и не спросила, сколь дал? – Ну, говорю, небось не бросите; до Томска, как ни как, довезете, а там уж – все одно, говорю, и костям на место…

— Спасибо, баушка Катерина! – благодарит меж тем Марфа. Дай тебе Бог… надоели-то, чай, как: то тот, то другой… поди, и у самой-то…

— Ну, на здоровье! есть на чем благодарить… на ко вот это Костюшке свому отнеси… голодный, чай!

— Будет, баушка Катерина! да он даве творожку поел – немного было;

— А ты, знай, бери, бери: до пристани-то далеко.

— так, Бог знать, как и быть! – вздыхает Марфа, завертывая в грязные лохмотья хлеб и рыбу.

— Што делать-то, Марфынька, дело Божье…

— Нешто!

— Вот тебя карапузик-то ищо связал, — указывает бабушка на грудного ребенка. – Как звать-то – Семеном?

— Семеном.

— Семынька! Семен! – бабушка говорит и смотрит как только можно ласково. – Семушка! – Семушка быстро отрывает от груди матери и пресерьезно поглядывает на бабушку.

— У-у-у – мошенник! Я тебя, разбойник эдакой! Зачем связал мать-то? Вишь, как она из-за тебя исхудала! А? што молчишь? Куда плывешь? Ребенок недоумевает: плакать ему, или смеятся – и вдруг по всему лицу разливается веселая улыбка. – Чему смеешься?.. я тебя, плутишка! И тебя, каналья. Бабушка морщит седые брови. – Ко-за ро-га-та…

Дитя заливается веселым детским смехом, извивается, приыгает, готовый вырваться из рук матери, которая следит за всем с грустной материнской улыбкой.

— Ну, Семынька! Пойдем ка мы с тобой; надоели, поди, баушке-то?

Между приходящими к бабушке особенно выделялась двенадцатилетняя, загнанная семьей, девочка. Одета она была до крайности бедно. Придет, молча садится на койку и целые часы сидит, не промолвя ни слова. Приходила она обыкновенно, вечером, когда остальные переселенцы садились за ужин.

— Што, Оленушка, поужинали ли ноне, матушка?

— Нет! – тихо, опустивши глаза, отвечает девочка.

— Аль опять мачиха?...

— Мачиха не дает. Ты, говорит, любишь попрошайничать, то поди и порошайничай.

— Ах, она, разбойница эдака! Ах, распутница! – возмещается бабушка.

— А даве, как ты дала мне рыбки-то, я с браткой и поделись. Она увидела: «ты чего, говорит, это жрешь?» — Я, мол, вот баушка Катерина дала. А сестре-то, говорит, што ничего не дала? Я, мол, братке половину отломила. – Паскуда, говорит, эдака, братке дала, а сестру забыла! Теперь, говорит, как хошь, так и живи.

У девочки навертывались слезы.

— Ах, мерзавка, ах, мерзавка! – продолжает возмущаться бабушка.

— А холсты-то, небось… — и горькие слезы мешают говорить голодной Оленушке.

— Што холсты?

— Холсты-то мои, небось, все продали… я их пряла, пряла, три года… года пряла… как у дяденьки-то жила. А они все и продали… Я, мол: ты зачем, мамка, холсты-то продаешь, они ведь мои? – А чего, говорит, мы жрать-то будет… — А теперь вот и поужинать не дают…

— Чего же отец-то смотрит?

— Што отец? Он ее все слушат, — и девочка закрывает передником свои горькие, бессильные слезы.

По временам пронзительные, дикие вопли нарушали обычную тихую жизнь на пароходе. Это плакали дети от внезапных желудочных спазм. Сидит ребенок, беззаботно играет со сверстниками, и вдруг физиономия искривляется, грязные худенькие ручонки мгновенно схватываются за живот и безумный, потрясающий крик вырывается из надорванной кашлем груди беспомощного страдальца:

— Ма-мка-а-а-а, а-а-а-ай… — Потом уже нет никаких слов – один почти беспрерывный, продолжительный, «душу вытягивающий» вопль… Дитя катается по грязному полу, бьется головой, а из раздавленных болячек и нарывов течет гной и кровь.

— А… а… а… а…, — бесконечно стонет жертва общественного эгоизма и неправды. В ужасе подбегает мать, берет дитя на руки, отирает окровавленную физиономию:

— Што ты, матушка!.. что ты, родная! Ягода, ты, моя сладкая! Кто тебя, красавица? Што у тебя болит, мое солнышко?!.. Скажи ты мне хоть словечушко… Батюшки-святы! Што мне с тобой делать-то?!

Мать с искаженным от ужаса и страданий лицом озирается по сторонам, как бы с просьбой о помощи. Ребенок продолжает дико кричать, не выговаривая ни слова.

— Не плач, мой соколик! Не плач, ягода!.. сахарку ужо дам, мое яблочко!.. Господи! да што мне с ним делать-то?.. – в каком-то истеричном отчаянии взывает переселенка, едва удерживая на руках конвульсивно бьющегося младенца.

— А ты ей размешай сахару в водице отварной, да дай и испить: полегчает – советует кто-то в толпе.

Нередко слышались подобные вопли. Благородный спенжачный слух, конечно, этим оскорблялся: «Эк его порит!» произносил один. – «Што б его разорвало!» — поддерживал другой.

Таким образом, при невероятно-страшных мучениях, со времени отъезда с родины до Тюмени, т.е. в продолжении месяца, умерло до 50 детей.

Кладбинский.

Опубликовано 11 августа 1889 года.

В пути с переселенцами. Часть 1.

В пути с переселенцами. Часть 2.

496

Видео

Нет Видео для отображения
RSS
Нет комментариев. Ваш будет первым!
.