В пути с переселенцами. Часть 1.

— Эй Ванюшка! скорей бежи, шут тебя возьми! слышь, пострел эдакой! Ванюшка-а-а! бежи, говорят тебе, живей – ишь второй свисток свистит.

С таким возгласом обращался к неизвестному Ванюшке пассажир третьего класса – крестьянин с пароходной пристани в Тюмени в июле 89 года. Я поворачиваюсь в сторону, где должен быть Ванюшка. Пострелом оказался 12-тилетний мальчуган, с грязными босыми ногами, нагруженный огромной краюхой хлеба.

— Что, чай, поди надули? – спрашивает крестьянин.

— того гляди – надуют! – резко рапортует мальчуган.

— Осталось ли што-нибудь?

— Да, чай, ты велел на все!

— Ну, так и есть надули! – огорчился мужичек.

— Ну, так сам бы сходил, — сердится паренек.

Раздался третий свисток, и оба скрылись на пароходе. Это были переселенцы.

Я отправился следом за ними. Отыскав свободную койку, наскоро уложил я свой небольшой багаж и пошел в заднюю часть парохода.

— Что это – переселенцы ли? – спрашиваю я у попавшегося навстречу матроса, указывая на группу оборванных существ.

— Самоходы! – сострил матрос.

— Ха-ха-ха! Рассейски лапотоны! – провизировали сибиряки-зубоскалы – обетаванну, вишь, землю ищут, да не найдут никак, а осенью-то вот в свою Хохландию и попрут назад… Ха-ха-ха!

Самоходы – одно слово.

Я пошел поближе познакомиться с самоходами. Признаюсь, мне сделалось довольно странно, когда я очутился среди этой кучи лохмотьев, среди этой массы оборванных, голодных человеческих существ, среди до крайности изможденных и нравственно и физически, угрюмых физиономий переселенцев. Картина, которую я увидал, не поддается решительно никакому описанию. Сравнения с кишащим муравейником или с цыганским табором не дадут и сотой доли той голой правды – лихорадочной оживленности и поразительного беспорядка –которая явилась перед моими глазами. Как будто это были не свободные человеческие существа, а несчастные узники, пленники, попавшие в руки варваров-победителей. Я поспешил выйти из центра и издали стал наблюдать эту картину. Картина Ужасная!

На пространстве каких-нибудь двадцати квадратных саженей находилось не менее двухсот человек обоего пола и всевозможных возрастов: от девяностолетнего слепого старика, изнуренного, и недостатком пищи, и старческой немощью, до трехдневного, чуть живого младенца. И везде самая невозможная рвань, лохмотья, каких, не видавши, нельзя себе и представить. По всему пространству двадцати саженей навалены огромные кучи, даже не одежды, а того, что татары зовут «шурум-бурум», — груды излохмоченных полушубков, никуда не годных бабьих сарафанов, грязного истасканного белья, вонючих детских пеленок и набитых Бог знает чем, дырявых мешков. И в этих кучах гомозится, шныряют маленькие дети – грязные, лохматые, покрытые отвратительными сыпями. Омерзительные миазмы, насквозь пропитавшие весь описанный хаос, наиблестящим образом заканчивали внешнюю картину мужицкого горя-злосчастья. Даже идти некуда – вонь невообразимая, от расположенных вблизи сортиров, от развешенного над головами сырого белья и от детских извержений. Тяжело в этой темноте, воне, грязи и лохмотьях, но еще тяжелее смотреть на физиономии обладателей всего этого. Что можно было прочитать на измученных лицах переселенцев? И усталую, апатически-безропотную покорность судьбе, и болезненную тоску по покинутым родным местам, знакомым, родственникам, и ожидание еще больших несчастий, голода, холода, а может и полной неудачи предприятия… Все это, смешавшись, рисовало адски-мучительную картину душевного состояния переселенцев.

— Вы, братцы, откуда? – обращаюсь к двоим, одиноко стоящим переселенцам, с тоскливыми, угрюмыми чертами лица.

— Из Курской губернии, родимый, из Курской губернии, — неохотно ответили оба каким-то вялым, расслабленным голосом.

Я заметил их неохоту продолжать разговор. Тысячи раз уж он ислышали эти полулюбопытные, полуравнодушные вопросы. Только тяжелее и скучнее им становится от них. Они хорошо знают, что сытый голодного не разумеет, и что своими ответами, кроме холодного любопытства, а иногда насмешки, ничего не возбудят. Я отошел от них на свое место. Моей соседкой оказалась старуха-переселенка. Она завтракала – не помню что, кажется, нечто в роде солдатской кашицы.

— Хлеб да соль, бабушка!

— Милости просим, родимый, подь-ка со мной откушай! – любезно пригласила она на своем, близко подходящим к малороссийскому наречии.

— Спасибо, я закусил недавно, бабушка.

Воспользовавшись словоохотливостью старухи, я не замедлил завязать с ней разговор. Минут через пять она стала рассказывать мне историю своего переселения.

— Три года уж тому дело прошло, — начала старушка – у города Курска была ярмонка, а мы от него – верстов с 30 будет. Вот моя сноха и говорит (померла уже она теперь, царство ей небесно: Анной звали). И говорит: «Мамка, говорит, пусти меня на ярмынку, ситчишку, говорит, ребятишкам купить нады: рубашонки-то исхудали, а потом, говорит, пожалуй, дороже будет, не укупишь». Так што же, я говорю, ступай, — вон и шабренки-то, я слыхала, идут: вот с ними и ступай, — не скушно.

Вечерком-то она пошла, а воротилась уже на другой денек ночью. Пришла – я поужинать ей собираю. А она и говорит: «Маменька, говорит, а я што видала?» — А сама веселохонька! Ровно и не знай што ей случилось.

— Угадай, говорит.

— Што?

— Да, ведь, говорит, царь-батюшка нам переселиться велит.

— Што ты, говорю, дурра эдака, врешь?

— Небось, говорит, не вру: я сама видела.

— Да чего ты видела?

— А как пришли, говорит, мы в курский-то, глядим, а народ так и валит, так и валит куда-то гужом. «Куда, говорим, все это идут?». «А не знай, говорят», и сами показывают там чего-то, штоли! Вот пришли мы на подноречье-то, котомки сложили, я и говорю своим товаркам-то: «ДА подемте, мол, и мы – спать теперь ища рано – посмотрите, чего там показывают». – Пошли. Глядим, а в одном месте народу много-много собралось. Шумят, кричат, а иные крестятся, ровно в церкви. Подходим поближе – дом большой каменный, и все што-то на стену смотрят. Глядим царский лик: стоит батюшка царь, картуз снявши; по обе рученьки хранители, а внизу подпись. Которы грамотны те, читают – что вот што и вот што царь-батюшка говорит: «Идите, говорит, мои верные христиане на нову землю. Я слышал, говорит, што вам здесь тесно, живете вы бедно, так вот, говорит: переселяйтесь у Сибирь; земли, говорит, там много, всего привольно; кому охота, говорит, подписывайтесь».

— Што уж у нас радости было тогда, добавила старушка: сказать нельзя. Много нас подписалось. Об царе-батюшке все молебны служили. Ну, думам себе, должно быть увидал Господь наши слезы горькие. Радуемся мы так-то: хвать-похвать слышим, што царский лик унесли. Унесли господа и никому не кажут, а им, вишь ты, досадно, што мы уходим: кто на них работать будет? Вот они и унесли, чтобы ишо-то не подписывались. Да и подписался-то кто, — и тех целых три года не выпускали, — закончила старушка свой рассказ.

Как потом я ни старался – и ничего, не мог более узнать о «царском лике»: очевидно, старушка что-нибудь перепутала. Но вообще из ее рассказа я узнал, что положение переселенцев на родине было совершенно безотрадное. Земля почти вся в руках частных землевладельцев. Душевые наделы настолько незначительны, что крестьянам решительно негде пасти свой скот. Приходилось гнать на кулацкие пастбища и при этом соглашаться на самые тяжелые условия. Например: семья, пользующаяся правом выгона скотины, обязана была убирать от 5 до 8 десятин хлеба, т.е. сжать и обмолотить их. Вся решительно полевая барская работа лежала на плечах несчастного мужика, пользующегося за это мелкими услугами: небольшим кредитом, сопряженным жидовскими процентами, пастбищами и прочими огрызками падающими со стола богатого кулака. При рассказе старушки, в воображении невольно рисовались картины старинного крепостного житья-бытья, и также невольно рождалось сомнение в самом существовании мужицкой воли в стране, где открыто такое широкое раздолье кулацкому брюху. Сомневается в этом, кажется, и сам мужик, как тисками прижатый, чуть не раздавленный животными инстинктами мироедов. Есть поля, есть леса, луга, и почему-то нет свободных хозяев, а если и есть, то ими оказывается небольшой, но всевластный класс жидов-паразитов и разжиревших тузов.

Мужику остается – или безусловно подчиниться своей судьбе, или возложить все надежды на Бога и на царя-батюшку, что он и делает. В самом деле: вот 200 человек-переселенцев и самое большое, что осталось у них от дальнего пути до Тюмени, это 4-5 рублей. У большинства – полтинник, рубль, полтора рубля, а у очень многих просто ни копейки, и однако едут, положим с адом в душе при виде больных, голодных, умирающих детей, с горьким сознанием, что не все ли одно, где бы ни умерли их дети: на Курбатовских ли пароходах, от голода, холода, сыпей, или на родине, по милости кровопийц-кулаков, выгоняющих всех от девятилетнего ребенка до пятидесятилетних стариков, на свои поля, — на родине, где ребенок, оставшись без призора, рискует быть съеденным свиньей, затоптанным лошадью или искусанным собакой; — ни и с теплым лучом надежды, что Бог, батюшка-царь да добрые люди положат конец этим невыносимым страданиям. Да –

Тяжела и горька твоя доля,

Бесприютный, оборванный люд!

Кладбинский.

Опубликовано 30 июля 1889 года.

В пути с переселенцами. Часть 2.

В пути с переселенцами. Часть 3.

443

Видео

Нет Видео для отображения
RSS
Нет комментариев. Ваш будет первым!
.