На шитике по Лене. Эскизы из дорожного альбома художника. Часть 2.

Солнце стояло высоко. Ярко-белый блеск его диска сливался с бледно-синим небом, проникнутым жгучим сиянием, река отражала эту жгучею синеву и сама бегала, искрясь и отливаясь серебром, своей широкой неподвижной гладью.

Шитик уже вторые сутки стоял в протоке Лены, около довольно большого острова, поросшего густым тальником. Против острова, на другом берегу протоки, высоком и крутом, виднелось не большое село: из-за песчаного, полого-обрывистого берега высился зеленый купол церкви. У этого села шитик должен был остановиться в ожидании парохода, на котором предстоял дальнейший путь.

С высоты берега, особенно с горы, у подошвы которой раскинулось село и на которую Бушанинов взбирался, не смотря на ее крутизну и жар полдня, — река, побережные леса и утесы неслись разнообразной, дремлющей в лучах солнца и перспективой. Сосновые пущи лесов по берегу темной бархатной рамкой оттеняли серебро реки, а утесистые откосы горели в солнце то желтизной песчаника, то розово-красной поверхностью порфира, то строго серым диаритом, блестя порой стеклянным блеском слюды, порой матовым, синевато-темным лоском сланца.

Бушанинов всей душой был художником, и теперь, дыша почти целую неделю воздухом смолистых лесов, этим простором великой реки, он вдруг словно забыл все, что человек вносил в художника, — всю игру мрачно и человечно настроенного воображения. Он вдруг проникся одной только могучей и отрадной жаждой ловить и зрением, и кистью, и всей душой эти тайны неуловимой игры света и теней… И даже то, что в новой, оригинальной, и в силу этого особенно поражающей, форме возвращало его среди этой природы к прежним болям человека и художника, идеей которого все же остается человек с его невзгодами, даже это, ложась тенью на настроение Бушанинова, как будто утончало лишь его способность чутко воспринимать и ласковое прикосновение природы. Тогда как обстановка города, особенно столицы, каждой своей подробностью говорит лишь о человеке, будь то даже чахлая зелень бульваров, а не холодная архитектура зданий, — здесь, среди этого раздолья Лены и тайги, антитеза человеческого горя и поэзии природы дышит равными силами: ни человек не давит природы, ни природа не закрывает человека. Наоборот, то добродушное, простое человеческое горе, которое лепится по берегам реки, в редких деревушках, поселенных для почтовых повинностей, это немудрое население немудрых забытых людей особенно мягко, хотя и больно трогает душу.

Нередко во время пути, бродя от одной покривившейся избенки к другой, чтобы с целой деревни собрать десяток яиц, и приглядываясь к тихим глазенкам тщедушных детей, жмущихся по темным углам изб, и потом выходя, Бушанинов чувствовал, что в душе его раздаются два звука последовательно развивающейся гармонической гаммы. Эти детские рожицы, уже обезображенные начатками зоба и непосильным трудом проводника лодок, и суровая мощь Лены и ее берегов – одинаково настраивали душу на высоко-грустный тон чистой симпатии к человеку и природе… И, бережно спускаясь по откосу прибрежья, Бушанинов чувствовал, как болело у него на душе, а глаза не хотели оторваться от величавой реки и леса…

Так и теперь его глаза не могли оторваться от этой реки, от этого леса, тонущих в жгучем солнце… Он опустился на продавленную, повернутую вверх дном лодку. Он не хотел и не мог рисовать в такую жару. Кровь слишком сильно стучала в разгоряченные виски, кисть валилась из рук, полных истомы. Он, все не сводя глаз с реки, стал медленно перелистывать свой походный портфель, медленно вынимал не большие холстики и, разложив их на днище лодки, медленно переводил взгляд на них. Это были все путевые этюды, наброски. Он смотрел на реку, на эти клочки небрежно схваченной природы: то на скалу, черной массой повисшую над темно-зеркальной водой, то на сочную, густыми красками наложенную, темную зелень елей и кедров, то на неуловимый блеск зари, скользнувшей по реке… Он смотрел на все это, сам облитый солнцем, вдыхая всей грудью смолистый запах и ощущаемую даже в зной прохладу реки. С поникшей головой, с полу-горькой, полу-отрадно сложившимися губами, он медленно укладывал свои наброски в портфель. И глаза его по-прежнему были устремлены на реку, на лес…

До него слуха донеслось пение… В знойном воздухе оно звучало как-то особенно ясно. Хор, очевидно, приближался. Это был простой хор деревенских бабьих и девичьих голосов. Но Бушанинову сразу показалось приятным то, что в этом хоре, в этой обыкновенной русской песне не слышалось того визгливого фальцетного надсаживания, какое не раз возмущало его в деревенском, преимущественно бабьем, пении под Москвой. Голоса не были особенно сильны, но песня звучало спокойно и ясно в своих переливах. Один, два голоса выделились, но они не выкрикивали, не портили общей гармонии хора.

Бушанинов вспомнил, что день праздничный, и едва он привстал, чтобы идти и посмотреть на певиц, из деревенской улицы на пологую лужайку, покатость которой вела к пристани, высыпала толпа девушек и парней и образовалось два хоровода. Бушанинов опустился опять в лодку; из-за откоса, на котором лежала эта лодка, его не было видно; пред ним же внизу вся лужайка со всем происходящим на ней открыта до самой реки. Солнце яркими пятнами алого, желтого, голубого цвета загоралось на, очевидно, праздничных костюмах женщин. Костюмы сшитые на городской манер, хотя из самого дешевого ситца и кумача, как-то нескладно топорщилась на худых небольших фигурах. Такие же яркие платки туго завязанные у подбородка, взлетали и загибались на затылках при каждом резком движении. Впрочем, немало было особ, у которых, очевидно, и для праздника не оказалось наряда: отрепья затасканный дабовых, порой просто из холста сарафанов своими мягкими грязными складками болтались около босых темных ног. Но как это ни странно, эта очевидная беднота выигрывала своим костюмом: эти отрепья гораздо больше шли к темноватым, худым и простодушно утомленным лицам певиц; они не топорщились и лучше лежали на сутулых, худощавых, хотя и не тонких станах; они не поражали ярким контрастом цветов коротких подолов над мозолистыми ногами. А большинство разрядившихся к празднику не озаботилась, да, может быть, и не могло озаботится об обуви. Даже не редко видимее зобы, эти темны морщинисто лоснящееся пузыри, порой только с одной стороны шеи, порой с обеих, иногда один маленький, другой большой, на подобие одного перетянутого посередине, вися и упираясь под подбородком, намарщивая кожу и челюстей, даже это безобразное наследие дурной воды и худосочия не так поражало, лоснясь на солнце и выпираясь и з темной холщевой рубахи, как полузатянутое воротом ситцевого или кумачового платья. Молодые парни, лениво бредшие за девушками и как бы по обязанности ставшие в хоровод, почти все были в обыкновенном всегдашнем одеянии: холщевые, дабовые рубахи, грязно синие или белые на фоне кумача или яркого нового ситца девушек, изредка разнообразились плисовой поддевкой франта. Впрочем, был оригинал, не смотря на жару, надевший бараний тулуп; тулуп был новый и ярко белел на солнце своей мягкой кожей; под тулупом виднелась совершенно грязная рубаха: две причины, вероятно, побудившие парня, так самоотверженно обливаться потом в праздничный день. Но оригинал парень, не смотря на это, не смотря на громадный, как-то в бок повисший пузырь зоба, — был всех оживленнее. Не прошло нескольких мгновений в однообразном медленном движении хоровода, под заунывные мерные звуки песни, он уже был в средине круга и, подобрав полы тулупа под мышки, какой-то грязной встрепанной массой бараньей шерсти и лохматых черных волос, подскакивал на одном месте, выкидывая то одну, то другую босую ногу.

— Ишь, цыган, цыган пошел! – раздались в толпе оживленные восклицания.

— Ах, волк его ешь! В тулупе-то… небось прохладно, — зубоскалили ребята, и надтреснутой дробью прошел по хороводу их хохот. Девушки хихикали, но добросовестно тянули свою песню; в цыган, не смотря на заунывное монотонное пение, как добросовестную работу, бойко выбивал казачка. Рот его, темный, пересохший, раскрывался и белизна зубов так и сверкала; глаза были неподвижны; глубоко впалые в темных обводах, смотрели они в одну точку. Пот ручьем лился по его темному, побледневшему от усилий лицу; густые завитки жестких больших волос вскидывались тяжело и падали на лоб; шея напружилась и зоб словно надувался при каждом его скачке. Поднятый тулуп торчал во все стороны из-под судорожно прижатых к бокам, огромных как грабли, черных рук.

Вдруг из круга, словно застенчиво прикрывая рот рукавом, выплыла девушка – одна не из принарядившихся к празднику: дабовый сарафан узко охватывал ее почти детскую грудь, босые ноги были высоко видны из-под короткого подола. Прикрывая холщевым рукавом лицо, она медленно выплыла своими босыми маленькими ногами на средину круга, стала против усердствовавшего цыгана и начала боком, поманивая рукой, отскакивать от него. Лицо ее было хмуро, глаза смотрели в землю. Цыган и не взглянул на нее, но ноги его еще быстрее стали выкидывать и взметать пыль, и он уже в танце, очевидно, обращался к своей, без приглашения явившейся, даме.

Новый взрыв хохота пронесся по хороводу.

— Дунька, Дунька сама выбежала… Ишь мозглявая! – громыхали парни.

Но Дунька не переставая плясать, подняла свое хмурое лицо и крикнула: — У, жеребцы! Что ему одному-то трепаться… Вишь как треплется…

— Ну, ну, ничего, Дуняша, ничего. Жених хоть куда – чернобровый, черноглазый, — зубоскалил чей-то пискливый голос.

— Жених – сверкнула глазами Авдотья: — какой жених, — сплюнула она, но пляски не прекратила лебедью плыла она по кругу, вполоборота выглядывая на своего кавалера, который мерной припрыжкой уж выпустил полы тулупа и разводя руками, следовал за ней. Движенья их с какой-то природной выразительностью, почти грацией, передавали смысл пляски, но лица были серьезны, безучастны, почти мрачны.

— А почто цыган никогда сам девушку не позовет! – громко растягивая слова, раздался античный бабий голос.

— Ишь, цыган, на тебя жалятся, — ядовито хихикнул один из парней.

— Пляши, Парень, пляши… их не переслушаешь, — сурово говорила Авдотья, мелкими шажками отступая от него в то время, как он, резко выбрасывая свои босые ноги в стороны, орлом налетал на нее. – Эх ты, черномазый черт! – весело будто не удержавшись, крикнула она и метнулась от него в бок, уже улыбаясь и помахивая сорванным с головы платком.

Но в этот самый оживленный момент пляски цыган вдруг остановился, почесал своей огромной ладонью лохматый затылок, как-то странно оглянулся своими черными глазами и пошел из хоровода.

— Что же ты, осина? – накинулась на него озадаченная Авдотья.

— Буде, — добродушно оскалился он своими сверкающими зубами, как-то даже конфузливо потупляясь, тяжело дыша и вытирая пот со лба, — очевидно, он отвел душу и устал.

— О-о, дубина! – почти простонала Авдотья и уж больше не обращала внимания на скрывшегося в толпе Парфена..

– Что же, парни! Выходи что ль! – почти тоскливо воскликнула она, обращаясь к толпе парней, хохотавшей над ее неудачей.

— Подожди, Дунька, приискатели придут – они выйдут к тебе! – крикнул чей-то голос.

— Что же это теперь, девушки, докелеча они нас будут приискателями зудить! – крикливо запричитала Авдотья, ударяя себя по бедрам.

— Нечего им делать-то… зубоскалы… Шайтаны ободранные! – послышались среди девушек сочувствующие голоса.

— Что-о! Мы шайтаны… мы ободранные! Ах, вы, заклепки бурундушные! Теперича приди приискатель, тряхни гармоникой, кто из вас не побежит? – говорил весь как-то изгибаясь и изводясь, вскочивший в круг оборванный худощавый парень. Он колотил себя в грудь кулаками и, обращаясь от девушки к девушке, сыпал целым лексиконом непечатных слов.

— как теперича жеребенок пуповиной к матке, так и вы к приискателю привязаны… козы разъезжие, яманихи короткозадые!.. изводился парень.

Авдотья тоже вся изогнувшись, с сжатыми кулаками, смотрела на него. И вдруг ее плотно и злостно сжатые губы беспорядочно запрыгали.

— А для кого, для кого, пасконные вы души, мозглые вы супостаты! – почти завизжала она: — кому на косушку изводится девка? Для кого терпит стыдобушку? Семен, Семен! — вдруг завопила она мучительно надорванным голосом.

Из толпы, неохотно пробираясь сквозь нее, почесывая спину и плечо в пестрядиной рубахе, показался худой и длинный, как жердь, парень со спутанной русой головой.

— Ну, чего ты орешь? – остановился он перед Авдотьей, продолжая чесать спину и конфузливо смотря на нее.

— Чего я ору, чего я ору?.. с одними приискателями я таскаюсь, с одними приискателями? – захлебывалась Авдотья. Казалось, что-то прихлынуло к ее груди и разрывало эту впалую, узкую и слабую грудь. Семен конфузливо чесал спину.

— Полно, Авдотья, ну, полно… пляши что ли… Семен пляши! – послышалось и среди девушек и даже среди парней, и, точно изливая всю тоску, терзающую грудь Авдотьи, как-то разом женщины затянули заунывно удалой напев.

— Пляши, что ли! – нерешительно протянул Семен, все еще конфузясь и почесывая спину, и принялся потеряно топтаться на месте. Авдотья посмотрела на него.

— Ну, вас к шуту! – крикнула она и скрылась в толпе.

— Девки, выходи! – беспомощно взывал топтавшийся Семен.

— Ступай, девушки! – одобрительно подталкивали сзади парни. И через мгновение несколько пар плясало в кругу. Хоровод быстро двигался и громко пел, и, казалось, громче всех надрывался голос Авдотьи. Один цыган, присев на корточки, в своем тулупе, радостно оскалив зубы, любовался в стороне общим оживлением; он, очевидно, всей душой участвовал в этом оживлении.

Бушанинов смотрел. Чем дальше, тем больше силой и заунывностью звучала песня хороводов, и чем заунывнее, чем сильнее звучала она, тем оживленнее шел пляс. С особым увлечением отдавались ему, очевидно, несколько подпившие парни, и скоро Авдотья в каком-то забвении с азартом кружилась перед парнем, в пьяном бессилии с высшей добросовестностью выстукивавшем своими босыми ногами.

Роковое слово «приискатель» или было забыто, или подавлено общим сознанием горя и обиды, которое выливалось в пляске и пении. Скоро, впрочем, только пьяный парень и Авдотья медленно, словно устав, двигались в середине одного круга, образовавшегося из всех девушек и парней. Круг этот медленно двигался, тихо раскрывались рты певцов и певиц, и могуче и заунывно, как эта широкая медленная Лена среди ее суровых и бедных берегов, катились волны песни. Бушанинов слушал эту песню, из-за хоровода видело сверкающую белизну Лены и смотрел. С новой непонятной жадностью всматривался он в этот круг худых, болезненный, натруженных тел, молодых, но даже в веселье мало оживленных темных лиц, с зобатыми уродливыми шеями. Только теперь, в этом круге, он видел, какое множество этих зобов… Он смотрел, и в уме его возникало все, что он слышал о жизни этих людей от них самих, от Бегалова. Пред ним как бы в тумане представлялись черные сентябрьские ночи, почти подернутые «салом» льда Лена, мороз, полудождь, полуснег, и маленькие тела на продрогших лошаденках, тянущие то обрывистым горным тропинкам, то просто по мелкой прибрежной воде бичеву тяжело двигающейся лодки. «Стой, стой, Дунька, клёпик вывалился», — слышится неповинующийся от дрожи детский голосок в этой кромешной тьме морозной ночи. Это значит, заклепка, посредством которой бичева передается и укрепляется с заднего верхового к переднему, выпала, и маленькое тело в отрепьях сваливается с дрожащего коня в покрытую льдом воду, плетется по ней отчаянными прыжками к Дуньке, которая сидит на заднем коне, и долго ознобленные руки возятся с клепиком у шеи коня, а промокшие ноги стынут в застывающей воде или на обмерзлом камне… А ночь непроглядно чернеет и ревет дождем и бурей… И такая жизнь с детства, всегда в полустуже, всегда впроголодь… А в вознаграждение, для развлечения приискатель, этот сам очумевший в тяжелой работе приискатель, доводящий свое очумение до зенита вином и дикой роскошью умопомрачающих шаровар, шалей и боровых шапок… И на жертву этому приискателю, чтобы содрать с него все, что можно, эти Дуньки, которые с малолетства тянут бичеву. Пусть эти Дуньки в телегах, обливаясь потом, полуголые, возят целыми толпами этого приискателя, — парни только помогут: как настоящих лошадей, примут они своих Дунек в кнуты, чтобы приискатель швырнул им в восторге красненькую…

И вот этот хоровод… Бушанинов смотрел на этот хоровод, слушал пение. Художник-пейзажист давно уже исчез в нем… Рука его лихорадочно чертила карандашом на листке походного альбома этот хоровод, эти лица… В будущем ему рисовалось огромное, колоритное, залитое солнцем полотно, веселый хоровод – и в нем, в его лицах, в этих зобах, в неуловимых сгибах больных, истомленных тел – вся эта ужасная и трогательно безотрадная полудикая жизнь…

Хор пел, рука Бушанинова лихорадочно скользила по листку…

Но вдруг хор осекся; все заволновались, зашумели и бросились к берегу… Вдали из-за изгиба протоки, отливая красными и черными полосами окраски и резко взвизгивая свитком, словно не двигаясь, поворачивал свой высоких нос пароход. Пар клубами шел из черной трубы, флаг на носу бессильно висел в безветренном воздухе, легкие всхрапы пара и всплески медленно и тяжело двигающихся колес долетали до слуха Бушанинова, и, все продолжая поворачиваться, пароход входил в протоку… В безоблачном небе, как легкие облака, неслись обрывки пара. Толпа парней и девушек бежала к пристани…

Через полчаса Бушанинов стоял на палубе парохода. Он наблюдал, как все эти недавние плясуны, плясуньи, певцы и певицы, франтихи в праздничных платьях и беднота в отрепьях – таскали дрова… Тонкие руки женщин дрожали под тяжестью жердей, на которые наваливали как можно более дров; босые ноги подгибались и неуверенно путались, ступая по узким сходням с берега на пароход; головы мучительно откидывались назад.

— Каковы красавицы-то! – подмигнул Бушанинову Бегалов, стоя рядом с ним. Он для парохода особенно тщательно выбрился и нарядился в изящнейшую шелковую пару. – Ишь как стараются… Хочется все побольше охапок снести… Видите – вон там конторщик отмечает, кто сколько…

— А сколько платят за охапку? – спросил Бушанинов.

— Так… копейки какие-нибудь, — небрежно ответил Бегалов. – Нет, вы полюбуйтесь вон тем франтом, — закатился он смехом, указывая на цыгана, все в том же тулупе обливавшегося потом под тяжестью дров.

— Странный у него тип, — заметил Бушанинов.

— мать верно с кем-нибудь спуталась: с жидом, черкесом, либо с цыганом, — пояснил Бегалов: — тут с приисков только готтентот не идет, а бабы здешние… Бегалов только махнул рукой и оправил свою, безукоризненно накрахмаленную, сорочку с золотыми запонками…

В. Михеев.

Опубликовано 24 июля 1886 года.

На шитике по Лене. Эскизы из дорожного альбома художника. Часть 1.

380

Видео

Нет Видео для отображения
RSS
Нет комментариев. Ваш будет первым!
.